X По авторам
По рубрике
По тегу
По дате
Везде

«Я рисовала Бога шумом, а Он ответил тишиной»

девушка

Марии Ветровой тридцать четыре. Десять лет она сводила треки в подвальной студии звукозаписи на окраине Екатеринбурга, жила в ритме 140 ударов в минуту и считала, что тишина — это смерть. Сегодня она пишет лики святых в мастерской при храме Святителя Николая в городке, которого нет на большинстве карт. Между «тогда» и «сейчас» — пропасть, которую она перешагнула босиком. Мы говорим с Марией о шуме и молчании, о том, как сломаться правильно и почему икона — это не картинка, а окно, в которое кто-то смотрит на тебя.

Мастерская пахнет олифой и чем-то еще — теплым, древесным. За окном поздний октябрь качает голые ветки. Мария сидит за столом, перед ней доска, а на доске — лик. Я спрашиваю, чей.

— Святителя Спиридона Тримифунтского, — отвечает Мария. — Знаете, я его пишу уже в третий раз. Потому что не получается. Не лик — взгляд. У него там, в оригинале, в глазах такая тихая упрямость. Как у человека, который знает: всё будет хорошо, но не потому, что мир добрый, а потому, что Кто-то держит. Я в двадцать три года такого взгляда не понимала. Думала, упрямство — это когда ты орешь громче всех. А оказалось — это когда ты молчишь и не отступаешь.

Она вытирает пальцы о промасленную тряпку и виновато улыбается, как человек, который говорит о чем-то слишком личном, но уже не может остановиться.

— А в двадцать три Вы орали громче всех?

— Я не орала. Я — сводила. Десять часов в сутки в подвале, где стены обиты яичными лотками и бас бьет тебе прямо в грудину. Рок, инди, пост-панк — мне было всё равно, что сводить. Звук был моей религией, если хотите. Я была жрицей децибелов. Серьезно, я так и говорила друзьям: «Мой храм — микшерный пульт». Там, в этой каморке, мне было тепло, понятно. Мир снаружи — хаос, а в наушниках — я бог. Кнопка «плей» — и вселенная подчиняется.

Мария говорит это с усмешкой, но я замечаю: пальцы на тряпке сжимаются. Не ностальгия. Что-то, что еще не отболело.

— Образная метафора. Но Вы от нее ушли. Что сломалось?

— Ничего не сломалось. Точнее — всё. И это было не одномоментно, не как в кино: бах, гром — и ты на коленях. Это был тихогром. Накопление. Мне исполнилось двадцать восемь, и я вдруг поняла, что не слышу тишину. Не ту, когда колонки выключены, а настоящую, внутреннюю. Я просыпалась и сразу включала музыку. Шла в душ — с наушниками. Ложилась спать — под подкаст. Тишина стала врагом. Потому что в тишине начинало звенеть. Не в ушах, где-то глубже. В том месте, где живет вопрос: «Зачем?»

— И что звенело?

— Пустота. Огромная, гулкая, как заброшенный заводской цех. Я зарабатывала нормально, у меня были квартира-студия, кот, друзья, которые звали на квартирники. Снаружи — витрина. А внутри — сквозняк. Я не могла назвать ни одной вещи, ради которой проснулась бы завтра, если бы завтра не нужно было сводить очередной трек. И это страшно: когда внутри ничего — ни боли, ни радости, ни злости — это уже не жизнь. Это реверберация — эхо без источника звука.

Она произносит слово «реверберация» так, будто оно ей самой не нравится — слишком техническое, слишком из «той» жизни. Но другого слова нет, и она это знает. За окном ветер усиливается, и тень от веток ложится на пол мастерской, как трещина на старом левкасе.

— Как Вы оказались в храме?

— Случайно. И не случайно. У меня умерла бабушка в деревне под Ирбитом. Я поехала на похороны, потому что мама попросила. И после отпевания — а я стояла там в платке, который мне сунула какая-то тетка, и не понимала ни слова из того, что пел батюшка, — вышла на крыльцо. Ноябрь. Серое небо, как сейчас за этим окном. И настоящая деревенская тишина. Та, в которой слышно, как снег ложится на землю. И я вдруг заплакала. Не по бабушке — по себе. По той двадцативосьмилетней девчонке, которая пять лет не снимала наушники, потому что боялась услышать, как внутри всё рушится.

Мария замолкает. Берет кисть, кладет обратно. Снова берет. Я вижу, что ей нужно чем-то занять руки, иначе слова не пойдут дальше. Кисть — ее якорь.

— Вы сказали, что не понимали слов отпевания. Но что-то ведь зацепило?

— Свет, свечи. Не метафорически — физически. Живой огонь в полутьме храма. Я стояла и смотрела на них, и мне казалось, что они горят вопреки: вопреки сквозняку из дверей, вопреки тому, что их задувают, гасят, зажигают снова. Маленькие, упрямые. Как тот взгляд святителя Спиридона, который я сейчас пытаюсь поймать. И еще — голос. Не пение, а именно голос диакона. Низкий, шершавый, несовершенный. Он читал что-то из толстой книги, и я не разбирала слов, но в этом голосе была плотность. Как будто слова весили. Как будто они не летели в воздух, не растворялись, а падали куда-то в пол, в землю и прорастали. После многих лет в звукозаписи, где голос — это файл, который можно резать, растягивать, автотюнить, — живой несовершенный голос стал для меня откровением.

Она говорит «плотность» и проводит ладонью по доске, будто проверяет: да, вот она, плотность. Дерево не врет. Дерево не савтотюнишь.

— А дальше? Вернулись в Екатеринбург и пошли в храм?

— Нет. Я вернулась и еще полгода жила по-старому. Но наушники сняла. Впервые за пять лет. И это было болезненно, как снять повязку с незаживающей раны. Мир оказался громким, резким, чужим. Я слышала, как соседи ругаются, как гудит холодильник, как скрипит паркет. И слышала себя — свое дыхание, свой пульс и тот самый вопрос: «Зачем?» Он больше не звенел. Он говорил, спокойно, без надрыва: «Зачем ты здесь, Маша?» И у меня не было ответа.

— А когда появился?

— Весной. Я просто зашла в храм около дома. Села на лавку у стены, смотрела на иконостас. И мне стало уютно. Как в детстве, когда залезаешь под одеяло с головой и знаешь: снаружи может быть что угодно, а тут — тепло. Я просидела часа два. Никто ко мне не подходил, никто не спрашивал, крещеная ли я, зачем пришла. Просто стояла тишина. Но не пустая — наполненная, как пауза в музыке, которая важнее ноты.

Я записываю это слово — «наполненная» — и думаю: вот ведь какая штука! Столько лет человек наполнял себя звуком извне, а оказалось, что настоящая полнота — это когда снаружи тихо, а внутри кто-то есть.

— Еще до того, как включила диктофон, я услышала от Вас слово «вероплетение». Что это для Вас?

— А, это мое словечко. Я не могу сказать, что вера пришла ко мне как молния. Это было плетение, ниточка к ниточке. Сначала — бабушкины похороны. Потом — лавка в том храме. Затем я купила Евангелие — чтобы понять, о чем там вообще. Читала как текст, как сценарий. И на Нагорной проповеди застряла. Представьте, человек говорит: «Блаженны нищие духом», — и не извиняется, не объясняет, не продает. Просто констатирует. Как будто это закон природы. И я подумала: а ведь в моей жизни всё было наоборот. Всё — продажа, питч, презентация: «Купи трек, купи внимание, купи себя». А тут — не надо покупать. Ты уже есть. Тебя уже любят. Бесплатно… Без подписки, без пробного периода.

Она смеется на слове «подписка». Коротко, сухо — это смех человека, который вспомнил что-то нелепое и одновременно горькое.

— И Вы ушли из звукозаписи?

— Не сразу. Еще год сводила, как будто по инерции. А потом мне попался на глаза курс иконописи при местном приходе. «Восемь месяцев, по субботам…» Я записалась из любопытства. Подумала: «Ладно, буду рисовать, это же просто ремесло, техника, яичная темпера по левкасу…» А оказалось — не ремесло. Оказалось — разговор. Ты не рисуешь — всматриваешься в лик, в то, что за ним. Икона — это не портрет. Это, если хотите, телефонная линия. Ты пишешь — и одновременно слушаешь. И если ты шумишь внутри, если в тебе 140 ударов в минуту — ты ничего не услышишь, ничего не напишешь.

— Вы сейчас говорите как человек, который обрел. Но ведь были сомнения…

— Были. И есть. Я не из тех, кто говорит: «Я уверовала — и всё, финиш, я на месте». Вера — это ходьба по воде, как шел Петр. Пока смотришь на Бога — идешь. Опустил глаза на волны — тонешь. У меня были месяцы, когда я не могла взять кисть. «Ты дурачишь себя, Маша! Ты просто сбежала из одного шума в другой. Из децибелов — в ладан. Из микшерного пульта — в киот», — говорила я себе. Но потом я садилась и писала. Потому что обещала — себе, Ему, тому взгляду святого, который я никак не поймаю. И в этом, знаете, тоже вера — в упрямстве. В том, что «я всё равно приду завтра».

— А что бы Вы сказали той двадцатитрехлетней девушке в наушниках?

Мария долго не отвечает. Смотрит в окно. На стекле — капли дождя, и каждая держится на своем месте, как свеча в темном храме. Я не тороплю. Некоторые ответы нужно подождать, как ждут, когда осядет пыль после удара.

— Просто сняла бы с нее наушники. Аккуратно. И сказала бы: «Тишина тебя не убьет. Тишина — это не смерть. Это пространство, в котором тебя находят». А еще я бы сказала: «Не бойся сломаться. Правильно сломаться: не в щепки, а как семя. Чтобы из трещины что-то проросло. Потому что целое семя — это просто семя, а треснувшее — уже росток».

— Последний вопрос. Вы счастливы?

Она отвечает не сразу. Берет кисть, обмакивает в охру, делает короткий мазок на доске. Потом поворачивается ко мне.

— Я не знаю, что такое «счастье» в том смысле, в котором его продают. У меня нет квартиры с панорамными окнами. Нет машины. Кот, правда, есть. Старый, рыжий. Но у меня есть это, — она обводит рукой мастерскую: доски, баночки с пигментами, запах олифы, тусклый свет лампы. — И есть знание, зачем завтра встану — не для того, чтобы сводить чужой трек, а для того, чтобы всмотреться: в лик, в тишину, в то, что за ними. И этого мне хватает. Этого — много. Это, если честно, всё.

Мы прощаемся на крыльце. Мария кутается в пуховик, ежится от ветра. За ее спиной, в полутьме мастерской, сохнет доска с ликом святого Спиридона Тримифунтского. Третий вариант. Но завтра она снова возьмет кисть. Снова всмотрится. Снова попробует поймать тот самый взгляд — тихий, упрямый, знающий. А осенний дождь барабанит по жестяному карнизу, и в этом звуке нет ни ритма, ни баса, ни мастеринга. Просто вода. Просто небо. Просто жизнь.

Беседовала Ксения Синицкая

29.10.2026

Просмотров: 418
Рейтинг: 4.7
Голосов: 20
Оценка:
Комментарии 0
Комментировать
Цитата
Комментировать